Критики о Галковском

Юрий Кублановский

В советском поэтическом зоопарке

Писатель Дмитрий Галковский несколько лет бойкотировал отечественный ли- тературный процесс, обидевшись на хамскую критику своей книги и современные литературные нравы. Мне, продубленному двумя десятилетиями самиздатского подполья, его негодующие сетования (“Разбитый компас. Журнал Дмитрия Галковского”, 1997, №3) показались, честно скажу, чрезмерными. К тому же у Галковского человеческое, слишком человеческое постмодернистски перемешано с игровым, и, безоглядно сочувствуя ему, можно, пожалуй, попасть впросак. Исповедальное и провокативное находятся у него в двусмысленной и опасной связке. В силу чего его простодушие, верней, прямодушие порой берется читательским сознанием под подозрение даже в самых патетичных местах. Галковский хотел бы видеть в людях лучшее, часто подозревая их в наихудшем. Но тогда непонятно, с какого бреху ищет у них сочувствия. Нечего и искать, если не доверяешь. И уж тем более, когда сам бываешь не добр, чего ждать добра от коллег по литературному цеху: они и доброго загрызут.

...Происхождение этой книги по-своему замечательно. “Мой отец, — рассказывает в предисловии Галковский, — на протяжении пятнадцати лет (с конца 40-х по начало 60-х) собирал библиотеку советской поэзии. Потом он это дело забросил, стал сильно пить и умер от рака, прожив всего пятьдесят лет. Психологически мне было очень трудно выбросить 500 — 600 книг — книг, никому не нужных, никчемных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчемной и всем мешавшей. И я решил по крайней мере оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал все более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав ее подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свел его в могилу”.

Так что данная антология по определению не претендует на полноту, в ней не хватает многих и многих увенчанных лаврами асов-соцреалистов; но и продукция рядовых иванов бездомных, “малых сих”, достаточно впечатляюща.

Галковский назвал антологию по-оруэлловски “Уткоречь”: “В идеале должна была быть создана речь, производимая непосредственно гортанью, без включения мозга. Эта цель отражалась в слове „уткоречь”, означающем „говорить так, как крякает утка”” (“1984”).

...Задолго до “1984” с его “уткоречью”, однако в провидческом предчувствии подмены культуры цивилизацией, Баратынский писал Плетневу: “Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия”.

“В поэзии, — утверждал Достоевский, — нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый”.

Злой пародией на два этих творческих положения великих людей является литературная деятельность авторов “Уткоречи”. Да, поручение, но идеологическое: от властей, от “потребителя”. Да, страсть, но имитируемая, наигранная, заемная: идеологически распалить себя и выдать что-нибудь яростное, от чего мурашки бегут по коже. Вот Я. Смеляков грозит, например, в стихотворении “Натали”:

Уйдя — с испугу — в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.

Ан нет:

Детей задумчиво лаская,
старела, как жена и мать...
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!

То племя честное и злое,
тот русский нынешний народ
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.

Есть и “указующий перст”, но поднятый не по собственному почину, не в целях утверждения независимой истины, а по партийной указке:

Мы чувствуем зрачки враждебных глаз,
Из-за кордона целящихся в нас.

“Советский строй — ведь это строй души!” — заканчивает свое стихотворение 1951 года Е. Долматовский. По-своему замечательное определение. Советский строй со всей его гулаговской гнилью, лицемерием, нищетой и материалистической догматикой — и есть строй души советского стихотворца.

Настоящее стихотворение — откровение, плод вдохновения. Стихотворные поделки “Уткоречи” — как правило, плоды небескорыстного механического усилия. Здесь все — наигрыш, симуляция. “Книга, — утверждал Пастернак, — есть кубический кусок горячей, дымящейся совести”. Задача поэзии — “это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас”. Советская же поэзия в массе своей — именно полное, тотальное искажение голоса жизни, чем она бодрей — тем жутче, мертвее. Читаешь — и делается совестно за саму человеческую природу.

Может быть, потому
Мы и мир так особенно любим,
Ну а если уж драка —
Не покажем ни пяток, ни спин,
Знаем мы, что на волчьем,
Даже самом матером зубе
Никогда не ломается
Русский березовый дрын.

(И. Тихонов, 1951).

В Отечественную войну, видимо, тема взяла за горло, и возникло немало сильных стихотворений (звучавших особенно проникновенно, когда они становились песнями). Но большинство авторов гнуло прежнюю линию. В. Сикорский в 1942 году написал, к примеру, стихотворение “Первая любовь”:

С парнем на военные дела
молодая партизанка шла.
Парень незаметно для людей
лишнюю гранату выдал ей.
А она, лишь стих в лесу привал,
в кобуру к нему, пока он спал,
сунула, подкравшись в темноте,
полную обойму для ТТ.

Много любопытного и в разделе антологии, метко озаглавленном Галковским “Лырика”. Тут у В. Осинина в 1957 году зазвучали вдруг прямо-таки нотки Афанасия Фета:

Рано в садике стало темно,
Я давно тебя жду не дождусь.
Обломали сирень. Под окном
Поселилась вечерняя грусть.

Обломали сирень. Скорей
Я бы руки им обломал!
Я впервые тебя под ней
Майским утром поцеловал.

А С. Смирнов хвастался в те же годы:

Рядовой гражданин... А в наличии
Есть советская власть у меня,
И партийных заданий величие,
И дорога, и цель, и броня.
И страна — где в почете работники,
И священное чувство одно, —
Что со мной,
Как на первом субботнике,
Сам Ильич
Поднимает бревно.

Проклятый вопрос счастья человеческого, тысячелетьями мучивший недовольных, в то время решался просто:

Эй, товарищ!
Хочешь быть счастливым?
Хочешь жить сегодня в коммунизме?
Если хочешь быть счастливым — будь им!
Хочешь в коммунизме жить —
живи!”

(Н. Бялосинская)

Странное все же дело — слово. Гигантские холсты соцреалистов, многие сооружения советских архитекторов воспринимаются ныне как, собственно, некий мировоззренческий и эстетический кич, который даже забавен, а то и вызывает некоторое уважение за свою добросовестную ремесленность. Не то — поэзия. Здесь невозможен, оказывается, некий эквивалент Иогансону или Посохину: слово сакральней камня и краски и не выдерживает идеологических профанаций. Тут мало ремесленного умения, даже и мастерства: энергию высшего задания, вдохновения ничем не заменишь. И омертвение души тут сразу же налицо.

Кроме того, развитие настоящего стихотворения всегда неожиданность, никогда не знаешь, что в итоге получится. Советский же стихотворец ангажирован “заказом” еще на уровне замысла. Заказ этот может быть персонально не сформулирован, четко не обозначен — но автор хорошо понимает, чего от него хотят, и — по молчаливой договоренности, трусости, конформизму — никогда не преподнесет никаких сюрпризов. Он — винтик идеологической пропаганды и в качестве такового функционирует. Он не знает, что такое свободный полет фантазии, воображения. “Куда ж нам плыть?” — это не про него. Душа его не “стесняется лирическим волненьем” — он садится за стол, рассчитав, о чем сегодня напишет. В виршах своих он порой ерепенится, грозит какому-нибудь дежурному противнику, но стоит на него цыкнуть, погрозить пальцем, как сразу стушуется и скукожится. Были в соцреализме свои патриоты, даже свои западники и новаторы — но все они одним мирром мазаны: все они подневольная идеологическая челядь. Просто одних власть держала на более длинном поводке, других — на совсем коротком. Одни ездили, например, представительствовать в капстраны, другие лишь в соц. А третьи и вовсе сидели дома, дарование их было столь мизерным, что годились они уж совсем только для внутреннего пользования, пили тут водку и, выпив, слегка базланили. Но даже и такую судьбу вполне можно считать халявной.

Тексты “Уткоречи” исчерпываются еще во время пробега по ним глазами. Да они и не рассчитаны, впрочем, на медленное прочтение или на перечитку. Потому как отсутствует в них интонационный нюанс, оттенок — важнейшая компонента стиха. А где его нет — там поэзия, прямо скажем, не ночевала. Если говоримое “в лоб” не обогащено душевным движением, дополнительным смыслом, фонетической спайкой, юмором, а то и иронией (открывающимися порой не сразу, но лишь в процессе постижения и освоения стихотворения, вживания в его повествование, “психологию” и течение) — то это, как правило, не стихотворение, а поделка или плакат. Что, разумеется, вовсе не означает, что любой пафос или лиризм непременно надобно подперчить сарказмом или подкислить двусмысленностью. Конечно нет. Но все-таки и самый священный пафос нуждается в многоцветии художественной полноценности.

А еще кроме эстетической и интонационной полифонии за текстом должно биться живое сердце. Когда рождались строки, оно билось? Билось. Вот это биение и должно навсегда уцелеть в стихотворении, быть его неумолкающей “фонограммой”, отличая стихотворение-откровение от идеологизированного муляжа (впрочем, как и от интеллектуальной головоломки: ведь лучшие стихи — “простые” стихи).

Всего этого советские вирши, как правило, лишены. В них отсутствует интонационная сложность, проникновенность, а биение сердца имитирует ремесленная колотушка. Они не просты, а элементарны.

...Несмотря на похвалы Маяковскому, Сталин не любил авангарда, и советская поэзия в целом как бы ориентировалась на традиционную, дореволюционную. Но между нею и поэзией русской та же разница, как между СССР и Россией.

Симуляция советского энтузиазма приобретала порою какую-то аж хлыстовско-религиозную экзальтацию. В. Костров, к примеру, утверждал даже про свою верующую бабушку, что ее “молитвы совпадали / С повеленьем партии самой”.

Понадобились мгновенное обрушение тоталитарного монстра и последовавшая за этим “великая криминальная революция”, чтобы стихотворец Борис Примеров, как рассказывают, книгочей и ценитель Константина Леонтьева, написал “Молитву”, действительно обладающую весьма мощной, хотя и специфической энергетикой:

Боже, который Cоветской державе
Дал процвести в дивной силе и славе,
Боже, спасавший Советы от бед,
Боже, венчавший их громом побед,
Боже, помилуй нас в смутные дни,
Боже, Советскую власть нам верни!

И, помолившись таким манером в 1995 году, удавился. Ничего себе приношение на курган советской поэзии...

Странная книга: в ней задыхаешься, гибнешь — какое чувство юмора ни имей.

В заключение хочется сказать следующее. Думаю, каждый, кому не безразлична современная литература, доволен, что имя Дмитрия Галковского вновь возвращается в читательский оборот — пусть хотя бы как составителя своеобычной антологии советской поэзии. Но — Платон мне друг, а истина дороже. Нет хуже, когда предисловие к книге представляет собой лоскутный комментарий к длинным цитатам: закрадывается подозрение, что автору не так уж много есть что сказать и обильным цитированием он попросту заполняет место. Убери цитаты — и собственно оригинального текста останется с гулькин нос. Ведь получилось так, что многие стихи оказываются напечатаны в антологии дважды: в толще текста, но уже до этого — в предисловии. Зачем? Они этого, конечно, не стоят. Мало допустимая, по-моему, в грамотном издании вещь. А все потому, что Галковский поскупился на “эксклюзивный” текст и воспользовался в данном случае своей старой новомирской статьею (Галковский Д. Поэзия советская. Из материалов к “Энциклопедии Высоцкого”. — “Новый мир”, 1992, №5). Но статья и предисловие принципиально разные и отнюдь не взаимозаменяющие жанры. Терпеть не могу ставшее уже штампом бессмысленное словосочетание “Вместо предисловия”, якобы свидетельствующее о скромности автора: дескать, на полноценное предисловие не претендую, но несколько незаурядных мыслишек все же высказываю. Но в данном-то случае и впрямь: не собственно предисловие, а — вместо предисловия эссе десятилетней давности.

Но еще больший, уже концептуальный, протест вызывает послесловие к антологии известного псковского критика и эссеиста Валентина Курбатова “Корешком вверх”. Советские стихотворцы, утверждает Курбатов, “опережая своего читателя и только формулируя его тайные желания, норовят укрыться в пазуху счастливой, защищенной безответственности. Это они не Ленина и Сталина славят, а только благодарно перелагают на них ужас и тревогу бытия, спасаясь в их тени от необходимости собственного решения. Ведь это все старая, родная, церковная, даже монашеская традиция — уйти в послушание, довериться определенному тебе наставнику всем существом, зная, что перед Господом ответит духовный отец, замененный здесь всеобобщающим Вождем, которого не зря поэты так часто зовут именно Отцом”. “Я понимаю, — спохватывается псковский почвенник, — что все по краю хожу, что говорю нестерпимое, но ведь когда-то надо! Что же самое-то больное, самое родное и важное от себя прятать?” Но напрасно думает Валентин Курбатов, что договаривает тут недоговоренное. Увы, большинство самиздатских и тамиздатских публицистов еще с 70-х годов выводили советскую власть напрямую из византийской традиции. И ныне многие наши правые либералы делают то же самое. Только делают это с омерзением, а не с сочувствием, как Курбатов. И, честное слово, это даже понятнее. Но и умиления тоже хватает — почитайте, к примеру, газету “Завтра”: там коммунистический режим, сталинщина — естественные преемники отечественной традиции. И там же из номера в номер муссируется то самое, что утверждает Курбатов, настаивая, что мы именно “с этим, ЭТИМ (!) выстояли в Великую войну и последующее тягчайшее воскресение”. То есть благодаря вере в Сталина. Страшно, дико, и опускаются руки. Словно и не было военных страниц Солженицына, Астафьева, множества мемуаров и исторических исследований незашоренных коммунистической пропагандой авторов. Русский народ выиграл Отечественную войну не благодаря, а вопреки сталинской клике.

Есть нечто трагикомичное в том, что у антологии, составленной яростным, даже раскаленно яростным антисоветчиком Д. Галковским, такое кроткое послесловие, считай, приравнивающее идеологических попугаев и проституток к смиренным послушникам и жмущимся к Отцу блеющим бескорыстным овечкам.

Но тот же Курбатов (“широк русский человек...”) нашел самые точные и емкие слова для определения антологии “Уткоречь” — “этой горькой, стыдной и грозной, остерегающей книги”.

журнал "Новый мир", №7, июль 2002 года